Екатерина Зотова - Пастернак – Цветаева – Рильке
«Вы сердечный мой воздух, которым день и ночь дышу я, того не зная, с тем чтобы когда-нибудь и как-то (и кто скажет, как?) отправиться только и дышать им, как отправляются в горы или на море или зимой в деревню. <…> В том, как я люблю Вас, то́, что жена моей любви к Вам не любит, есть знак неслучайный и себе подчиняющий, – о, если бы Вы это поняли! Что он может значить? А Бог его знает. У него может быть только два значенья. Либо нам не суждено свидеться (ну скажем, меня вдруг завтра не станет, и тогда к чему было бы понапрасну их (семью, – Е.З.) огорчать или отчуждать). Либо же суждено нам, и в это я верю, встретиться вне всякой неправды, как бы непонятно и несбыточно это ни казалось» (ЦП, 70, 71).
В том же письме он просит подругу присылать новые стихи. Пользуясь этим разрешением, она буквально в один присест переписывает целую тетрадь – 26 адресованных ему стихотворений, датированных мартом-октябрем 1923 года. Лучше всякого письма могли они поведать о том, что́ пережила и передумала Цветаева за это время.
Все стихотворения расположены в хронологическом порядке, и потому похожи на своеобразный дневник. Открывает его цикл «Провода», написанный 17—20 марта, в те самые дни, когда Цветаева мысленно провожала Пастернака в Россию. Главной темой его, естественно, стала боль расставания:
– Слышишь? Это последний срывГлотки сорванной: про-о-стите…Это – снасти над морем нив,Атлантический путь тихий:
Выше, выше – и сли-лисьВ Ариаднино: ве-ер-нись,
Обернись! Даровых больницЗаунывное: не́ выйду!Это – про́водами стальныхПроводо́в – голоса Аида
Удаляющиеся… ДальЗаклинающее: жа-аль…
Но вскоре отчаяние уступает место упрямому стремлению дождаться, верностью и терпением «выстрадать» встречу. 25 марта она пишет:
Не чернокнижница! В белой книгеДалей денных – навострила взгляд!Где бы ты ни был – тебя настигну,Выстрадаю – и верну назад.
Одновременно появляется центральная тема этой подборки, тема, выросшая из упорного желания Пастернака видеть в Цветаевой свою «сестру». И первый отклик на него – скорее упрек, нежели согласие: «Не надо Орфею сходить к Эвридике // И братьям тревожить сестер». 11 мая датировано короткое стихотворение «Сестра», ясно показывающее, насколько чувство лирической героини далеко от сестринского:
Мимо ада и мимо рая:За тебя уже умирают.
Вслед за братом, увы, в костерРазве принято? – Не сестерЭто место, а страсти рдяной!Разве принято под курганом —С братом?..– «Был мой и есть! Пусть сгнил!»– Это местничество могил!!!
Меньше чем через месяц Цветаева пишет знаменитый «Диалог Гамлета с совестью», насквозь пропитанный иронией относительно силы «братской» любви Гамлета к Офелии. Его ключевыми фразами становятся страстное восклицание Гамлета:
– Но я ее любил,как сорок тысяч братьевЛюбить не могут! —
и намеренно спокойный ответ совести:
– Меньшевсе ж, чем один любовник.
Еще через месяц, 12 июля, появляется стихотворение «Брат», продолжающее тему «Сестры»:
Раскалена, как смоль:Дважды не вынести!Брат, но с какой-то стольСтранною примесью
Смуты………………………………
Брат без других сестер:На́-прочь присвоенный!По гробовой костер —Брат, но с условием:
Вместе и в ад и в рай!
И вслед за ним – откровенно-страстный «Клинок»:
Между нами – клинок двуострыйПрисягнувши – и в мыслях класть…Но бывают – страстные сестры!Но бывает – братская страсть!…………………………………….Двусторонний клинок, синимЛивший, красным пойдет… МечДвусторонний – в себя вдвинем!Это будет – лучшее лечь!
Чем тверже пытается Цветаева принять желание Пастернака, тем явственней проявляется в стихах сдерживаемая ею страсть. Но, пожалуй, лучше всего о непреодолимости этого чувства говорят последние стихотворения подборки, написанные в середине октября 1923 года – в самые счастливые дни романа с Родзевичем:
Все ты один: во всех местах,Во всех мастях, на всех мостах.Так неживые дети мстят:Разбейся, льстят, развейся, льстят.
…Такая власть над сбивчивымЧислом – у лиры любящей,Что на тебя, небывший мой,Оглядываюсь – в будущее!
«Брожу – не дом же плотничать…»
Не понять послания, заключенного в этой подборке, Пастернак, разумеется, не мог. «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина» (ЦП, 93), – так начинает он письмо, написанное вскоре после получения стихотворений. Собственно, этим захлебывающимся возгласом сказано почти все. Кажется, перед нами – безоговорочная капитуляция под напором страстного признания. Борис Леонидович уже сам открыто говорит о любви, о мучительном ощущении оторванности от любимой, когда сжимается сердце от того, что все окружающие – «не она» (ЦП, 94). Он признается, что ненавидит письма, неспособные передать «утомительной долготы любованья» (ЦП, 94).
Однако ближе к концу в письме появляется неожиданные для влюбленного рассуждения:
«Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, – Вы. О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! … И все равно не изобразить прелести и утомительности труда, которым необходимо заработать Вас. Не как женщину, – не оскорбляйтесь, – это завоевывается именно маховым движеньем, слепо и невнимательно <…> О как меня на подлинник тянет. Как хочется жизни с Вами. И прежде всего той его (подлинника? – Е.З.) части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем» (ЦП, 95, 96).
К кому обращено это чувство? К возлюбленной – или к соратнице, «сестре» по поэзии? Чего в нем больше – любовной страсти или творческого соперничества? Не забудем, что Борис Леонидович судит о Цветаевой по ее стихам и письмам…
Пастернак на собственном опыте знал, какими личными драмами оплачивается творческий успех. В марте 1923 года он писал Марине Ивановне, касаясь своих отношений с женой:
«…полюбив, <я> не дал этому чувству расти, а женился, чтобы не было опять стихов и катастроф, чтобы не быть смешным, чтобы быть человеком, – и… я узнал чувства делимые, множественные, бренные и фрагментарные, не выражающиеся в стихах и их не знающие, но как бы наблюдающие человека и его сердце и их безмолвно обвиняющие. Надо ли говорить Вам, что я далеко не тот, чтобы легкомысленно над этими призраками чувств, дающими жизнь на земле не призракам, но живым детям, насмеяться за то только, что они не поют и не хватают за сердце своим одиноким, неделимым и бесследным богоподобьем, а смотрят, всматриваются и размножаются деленьем» (ЦП, 63).
И вот теперь Пастернак восхищается мужеством Цветаевой, которая, несмотря на семью, отваживается жить истинным, в его понимании, чувством и благодаря этому обогнала его в творчестве. «Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня!» (ЦП, 95) – восклицает он. Впрочем, в его словах нет зависти. Как два года назад Цветаева, он пропагандирует ее поэзию в России, пытается опубликовать подборку стихов, о чем и сообщает в конце письма.
А в это время Марину Ивановну почти полностью поглотили те самые «призраки чувств». Примирение с мужем обернулось нежданной беременностью. Она мечтает о сыне. О своих переживаниях Цветаева напишет Пастернаку летом и, возможно, осенью 1924 года. В набросках к осеннему письму (оригинал утрачен) жалуется, что друзья-мужчины не разделяют ее радости. Однако и теперь ее чувство к Пастернаку осталось неизменным. «Я назову его Борисом и этим втяну Вас в круг» (ЦП, 100), – пишет Цветаева о будущем сыне.
Пастернак молчал (неизвестно, впрочем, получал ли он вообще эти письма, вычлененные исследователями из черновых тетрадей). В следующий раз Марина Ивановна напишет ему 14 февраля 1925 года, ровно через две недели после рождения сына. В этом письме Цветаева – прежняя порывистая фантазерка, видящая сокровенный смысл обыденных вещей. Она подробно рассказывает о родах, сообщает, что по желанию Сергея Яковлевича (подчеркивает: не по требованию) мальчика назвали Георгием. А в конце рассказа прибавляет:
«Мой сын – Sonntagskind15, будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я себе его заказала» (ЦП, 104).